» » «Жизнь прожить. Сочинение Астафьев В.П

«Жизнь прожить. Сочинение Астафьев В.П

Виктор Астафьев

Жизнь прожить

Михаилу Александровичу Ульянову

Ванька с Танькой, точнее сказать, Иван Тихонович и Татьяна Финогеновна Заплатины, вечерами любили посидеть на скамейке возле своего дома. И хорошо у них это получалось, сидеть-то на скамейке-то, уютно получалось. И не то чтоб там прижавшись друг к дружке иль взявшись за руки и целуясь - всем напоказ по новой культуре. Нет, сидят они, бывало, обыкновенно, в обыкновенное одетые, в чем вечер застал на дворе, в том и сидят: Иван Тихонович в телогрейке, в старом речном картузе, уже без золотоцветного знака. Картуз спекся на солнце, съежился от дождей, ветров и старости, и не надет он - как бы впопыхах наброшен на все еще кудрявую голову, от кудрей непомерно большую, вроде капусты, не завязавшейся в вилок. Картуз с сереющим на месте отколупнувшейся кокарды пятнышком кажется смешным, вроде как у циркача, и своей мутностью оттеняет или обнажает смоль крупных кудрей, просвеченных ниточками седины, той августовской сквози, что на исходе месяца желто выдохнется из глубин леса, из падей ли на вислую ветку березы, завьет ее косичкой и грустно утихнет. «Люди! Люди! - напоминает вроде бы желтым просверком береза. - Осень скоро. Что же вы мчитесь куда-то? Пора бы и оглянуться, задуматься…»

Татьяна Финогеновна не желала отставать от Ивана Тихоновича в кудрях, до последнего сроку завивалась в районной парикмахерской, когда прихварывала - своеручно на дому калеными коваными щипцами еще дореволюционного производства взбодряла кой-чего на голове, хотя, по правде сказать, взбодрять там уж нечего было, волос почти полностью был выношен под корень, и наново ему не было сил и времени взойти на полянине. Но и с редкими кудерьками, в ситцевом платье, давным-давно вышедшим из моды, в тесном мундирчике с карманами, именуемом в деревнях жакетом, наброшенном на плечи синеньком платочке, в беленьких, вроде бы детских носочках, Татьяна Финогеновна все равно гляделась хорошо, главное - приветливо. Жакет Татьяна Финогеновна завсе не надевала, уж ближе к осени, в холодную пору, так-то все в платьице, в носочках, и если нет платочка на плечах, уж непременно на шее что-нибудь да топорщится, чаще - газовый лоскуток, серо-дымчатый, схваченный узелком сбоку шеи.

Ивану Тихоновичу ближе к сердцу, конечно, синий платочек - краса и память незабвенных лет войны, совсем почти отцветший платочек, с бордовой каемочкой по блеклому полю. Как увидит его Иван Тихонович - стронется его сердце с места или в сердце сдвинется что-то в то место, где теплые слезы, - вскипят они ни с того ни с сего, порой из-за совершеннейшего пустяка, из-за картинки в газете, или покажут по телевизору что военное, либо про разлуку запоют по радио - и вот уж подмоет ретивое, затрясет его что осенний выветренный лист…

Н-да, время! Не один он такой слезливый сделался. Не одного его мяла жизнь, валяла, утюжила, мочила и сушила. На что уж сосед его Семка-оторва - семь раз в тюрьме побывал за разбой и драки - так чуть чего, как баба, в истерику впадает, с рыданьем за голову хватается. «За что жисть погубил?» - кричит.

Ивана Тихоновича лихая сторона жизни миновала. И все у него в смысле биографии в полном порядке. Однако тоже есть чего вспомянуть, есть о чем попеть и поплакать. И старость он заслужил себе спокойную. Есть домишко, есть огород, палисадник с калиной и черемухой, аккуратные поленницы под крышей - дрова из столярного цеха, струганые. «Я их еще покрасить хочу», - смеется Иван Тихонович. Во дворе хоркают два поросенка, кухонька с варевом для них дымится, ну, стайки там, назем, парник, земля, трава, полы в дому, ведра с помоями, стирка, побелка, покраска, хлопоты, заботы и все прочее, как у всех жителей деревень. А вот накатывают на Ивана Тихоновича порой такая тоска, такое невыносимое томленье и предчувствия нехорошие, хоть напейся. И напился бы, да нельзя. Все из-за Тани. Татьяны Финогеновны. Она толкается по хозяйству, помогает, хлопочет, и никогда он ее не видел с невымытыми руками, в том недоношенном мужском пиджаке, к которому привыкли русские бабы по селам, да так и уродуют им свой вид по сию пору, когда тряпок дополна, норовят не только бабы, но и молодые девахи ходить по улице, в магазин, на базар в тапочках тряпочных и в пиджаках. Однажды, смех сказать, в доме отдыха видел Иван Тихонович: на танцы явились две подвыпившие девы с накрашенными губами и давай бацать под крик Рымбаевой - пыль столбом из-под стоптанных тапочек.

Ближе к осени и осенью Иван Тихонович и Татьяна Финогеновна надевают вязанные из собачьей шерсти носки, галоши, давние-давние, но все еще глянцевито поблескивающие. Хозяин сидит на скамейке ножка на ножку, сложив их вроде ножниц и вытянув насколько позволяет не такая уж выразительная длина. Руки он отчего-то держал переплетенными на груди, вроде бы как грея пальцы под мышками, - поза скорей женская, чем мужская. У Татьяны же Финогеновны руки обычно в коленях, ладошка в ладошке, ноги широко расставлены, упористо, но не часто доводилось ей посидеть так вот, вольно, в свое удовольствие. Как бы нечаянно вцепившись в скамейку, опершись на руки, спеленатая болью и внутренним напряжением, будто беспомощный младенец пеленальником, - вот как она последнее время сидела на скамейке: чаще стало ее схватывать.

Иван Тихонович незаметно уговаривал супругу пойти в избу, прилечь, капель линуть. Она ему так же незаметно - отпор: успею, мол, успею. «Ведь там лежать, в земле глубокой, и одиноко, и темно…» Не знала этих стихов Татьяна Финогеновна, но думала примерно так же - належится еще и капелек еще напьется и таблеток, они уж ей надоели, толку от них все равно никакого, и, пока еще возможно, лучше ей посидеть на свету, поглядеть на солнышко, на горы, на мимо проходящих людей, потому как она всегда была и есть к людям приветлива.

Редкий вечер бывали Заплатины на скамейке одни. Все к ним кто нибудь да лепился, грелся возле них. И насмешливо щурила узкие глаза, совсем их в щелки топила от удовольствия общения с людьми Татьяна Финогеновна, рот ее широкой скобочкой, каковой имел бес, что «под кобылу подлез», - рот этот, со складочками в углах, в смехе такой ли всегда подвижный, то и дело обнажал ряды казенных зубов, и, радуясь радости разлюбезной жены своей, Иван Тихонович и сам закатится, бывало, от своей ли, чужой ли шутки, закококает курочкой, наращивающей яичко, и начнет валять голову по заплоту - картуз наземь скатится, и, подняв его, бил он картуз о колено:

Н-но, ты чё это катаешься-то, парень? Куда это ты все катаешься?..

Татьяна Финогеновна стонет от смеха, вытирая слезы рукой:

Да ну тебя! Уморил, нечистый дух! Совсем уморил!..

Со смехом, с шуткой-прибауткой легче обмануть время. Ведь не просто так Иван Тихонович с Татьяной Финогеновной сидят на скамейке, с умыслом сидят - ждут из недалекого города вечернюю электричку, вдруг с нею, с электричкой-то, приедет Клавочка, внучка их единственная. Они ее все время ждут, каждый день, каждый вечер. И хотя внучка очень занята, родители ее и того занятей, да случится нечаянная оказия: карантин в садике либо мамуля гриппом заболеет, ребенку при ней быть нельзя - заразно; при них же, при дедушке с бабушкой, в самый раз, тут никогда и никакой заразы не бывает. Да здоровый человек у Клавочки мамуля. Очень. Редко привозят Клавочку в деревню. Мамуля у Клавочки завпроизводством треста ресторанов, считай что самоглавнейшего в городе предприятия. Мамуля вся в золоте, в седом герцогском парике времен короля Людовика Прекрасного, в платье сафари, не то треснувшем на заду от ресторанного харча, не то для фасону вспоротом.

Татьяна Финогеновна, завидев невестку на деревенской улице, всегда пугливо замирала в себе, боясь, что у невестки что-нибудь принародно лопнет и обнажится. Ребенчишко-то, Клавочка, тоже разодета по всей моде по заграничной, по последнему крику ее, эхо которого, достигнув сибирских пределов, делается скорее похоже на хрип и обретает такие уж тона и формы, что те, кто породил моду в Европах, увидев, как тут, на наших необъятных просторах, все усовершенствовалось, махнули бы на свое ремесло рукой, убрали бы раскройные ножницы в сундук: ходите снова нагишом, люди, - нагишом приличнее…

Современно одетая семья, современно однодетная, утомленная городом, неторопливо шествует по деревенской улице с электрички таким порядком: впереди она - глава семьи, устряпанная работой, надсаженная властью, земными благами и наслаждениями; за нею вприпрыжку, во французском берете с бомбошкой, в заграничных гольфиках, в кофточке с шелковым жабо, в желтеньких штанах с белыми лампасами, Клавочка, с забавной аппликацией-цыпушечкой, прилепленной на такое место, что бабушка с дедушкой при виде страшной непристойности, на какое-то время словно в параличе пребывают - хорошо, хоть ребенчишко, Клавочка, ничего еще не понимает, сраму не приемлет, прыгает себе на одной ножке и не зрит, что охальная цыпушка все время в движении, клюет на ее писуле зернышки.


Рассказы –

Виктор Астафьев
ЖИЗНЬ ПРОЖИТЬ
Михаилу Александровичу Ульянову
Ванька с Танькой, точнее сказать, Иван Тихонович и Татьяна Финогеновна Заплатины, вечерами любили посидеть на скамейке возле своего дома. И хорошо у них это получалось, сидеть-то на скамейке-то, уютно получалось. И не то чтоб там прижавшись друг к дружке иль взявшись за руки и целуясь - всем напоказ по новой культуре. Нет, сидят они, бывало, обыкновенно, в обыкновенное одетые, в чем вечер застал на дворе, в том и сидят: Иван Тихонович в телогрейке, в старом речном картузе, уже без золотоцветного знака. Картуз спекся на солнце, съежился от дождей, ветров и старости, и не надет он - как бы впопыхах наброшен на все еще кудрявую голову, от кудрей непомерно большую, вроде капусты, не завязавшейся в вилок. Картуз с сереющим на месте отколупнувшейся кокарды пятнышком кажется смешным, вроде как у циркача, и своей мутностью оттеняет или обнажает смоль крупных кудрей, просвеченных ниточками седины, той августовской сквози, что на исходе месяца желто выдохнется из глубин леса, из падей ли на вислую ветку березы, завьет ее косичкой и грустно утихнет. «Люди! Люди! - напоминает вроде бы желтым просверком береза. - Осень скоро. Что же вы мчитесь куда-то? Пора бы и оглянуться, задуматься…»
Татьяна Финогеновна не желала отставать от Ивана Тихоновича в кудрях, до последнего сроку завивалась в районной парикмахерской, когда прихварывала - своеручно на дому калеными коваными щипцами еще дореволюционного производства взбодряла кой-чего на голове, хотя, по правде сказать, взбодрять там уж нечего было, волос почти полностью был выношен под корень, и наново ему не было сил и времени взойти на полянине. Но и с редкими кудерьками, в ситцевом платье, давным-давно вышедшим из моды, в тесном мундирчике с карманами, именуемом в деревнях жакетом, наброшенном на плечи синеньком платочке, в беленьких, вроде бы детских носочках, Татьяна Финогеновна все равно гляделась хорошо, главное - приветливо. Жакет Татьяна Финогеновна завсе не надевала, уж ближе к осени, в холодную пору, так-то все в платьице, в носочках, и если нет платочка на плечах, уж непременно на шее что-нибудь да топорщится, чаще - газовый лоскуток, серо-дымчатый, схваченный узелком сбоку шеи.
Ивану Тихоновичу ближе к сердцу, конечно, синий платочек - краса и память незабвенных лет войны, совсем почти отцветший платочек, с бордовой каемочкой по блеклому полю. Как увидит его Иван Тихонович - стронется его сердце с места или в сердце сдвинется что-то в то место, где теплые слезы, - вскипят они ни с того ни с сего, порой из-за совершеннейшего пустяка, из-за картинки в газете, или покажут по телевизору что военное, либо про разлуку запоют по радио - и вот уж подмоет ретивое, затрясет его что осенний выветренный лист…
Н-да, время! Не один он такой слезливый сделался. Не одного его мяла жизнь, валяла, утюжила, мочила и сушила. На что уж сосед его Семка-оторва - семь раз в тюрьме побывал за разбой и драки - так чуть чего, как баба, в истерику впадает, с рыданьем за голову хватается. «За что жисть погубил?» - кричит.
Ивана Тихоновича лихая сторона жизни миновала. И все у него в смысле биографии в полном порядке. Однако тоже есть чего вспомянуть, есть о чем попеть и поплакать. И старость он заслужил себе спокойную. Есть домишко, есть огород, палисадник с калиной и черемухой, аккуратные поленницы под крышей - дрова из столярного цеха, струганые. «Я их еще покрасить хочу», - смеется Иван Тихонович. Во дворе хоркают два поросенка, кухонька с варевом для них дымится, ну, стайки там, назем, парник, земля, трава, полы в дому, ведра с помоями, стирка, побелка, покраска, хлопоты, заботы и все прочее, как у всех жителей деревень. А вот накатывают на Ивана Тихоновича порой такая тоска, такое невыносимое томленье и предчувствия нехорошие, хоть напейся. И напился бы, да нельзя. Все из-за Тани. Татьяны Финогеновны. Она толкается по хозяйству, помогает, хлопочет, и никогда он ее не видел с невымытыми руками, в том недоношенном мужском пиджаке, к которому привыкли русские бабы по селам, да так и уродуют им свой вид по сию пору, когда тряпок дополна, норовят не только бабы, но и молодые девахи ходить по улице, в магазин, на базар в тапочках тряпочных и в пиджаках. Однажды, смех сказать, в доме отдыха видел Иван Тихонович: на танцы явились две подвыпившие девы с накрашенными губами и давай бацать под крик Рымбаевой - пыль столбом из-под стоптанных тапочек.
Ближе к осени и осенью Иван Тихонович и Татьяна Финогеновна надевают вязанные из собачьей шерсти носки, галоши, давние-давние, но все еще глянцевито поблескивающие. Хозяин сидит на скамейке ножка на ножку, сложив их вроде ножниц и вытянув насколько позволяет не такая уж выразительная длина. Руки он отчего-то держал переплетенными на груди, вроде бы как грея пальцы под мышками, - поза скорей женская, чем мужская. У Татьяны же Финогеновны руки обычно в коленях, ладошка в ладошке, ноги широко расставлены, упористо, но не часто доводилось ей посидеть так вот, вольно, в свое удовольствие. Как бы нечаянно вцепившись в скамейку, опершись на руки, спеленатая болью и внутренним напряжением, будто беспомощный младенец пеленальником, - вот как она последнее время сидела на скамейке: чаще стало ее схватывать.
Иван Тихонович незаметно уговаривал супругу пойти в избу, прилечь, капель линуть. Она ему так же незаметно - отпор: успею, мол, успею. «Ведь там лежать, в земле глубокой, и одиноко, и темно…» Не знала этих стихов Татьяна Финогеновна, но думала примерно так же - належится еще и капелек еще напьется и таблеток, они уж ей надоели, толку от них все равно никакого, и, пока еще возможно, лучше ей посидеть на свету, поглядеть на солнышко, на горы, на мимо проходящих людей, потому как она всегда была и есть к людям приветлива.
Редкий вечер бывали Заплатины на скамейке одни. Все к ним кто нибудь да лепился, грелся возле них. И насмешливо щурила узкие глаза, совсем их в щелки топила от удовольствия общения с людьми Татьяна Финогеновна, рот ее широкой скобочкой, каковой имел бес, что «под кобылу подлез», - рот этот, со складочками в углах, в смехе такой ли всегда подвижный, то и дело обнажал ряды казенных зубов, и, радуясь радости разлюбезной жены своей, Иван Тихонович и сам закатится, бывало, от своей ли, чужой ли шутки, закококает курочкой, наращивающей яичко, и начнет валять голову по заплоту - картуз наземь скатится, и, подняв его, бил он картуз о колено:
- Н-но, ты чё это катаешься-то, парень? Куда это ты все катаешься?..
Татьяна Финогеновна стонет от смеха, вытирая слезы рукой:
- Да ну тебя! Уморил, нечистый дух! Совсем уморил!..
Со смехом, с шуткой-прибауткой легче обмануть время. Ведь не просто так Иван Тихонович с Татьяной Финогеновной сидят на скамейке, с умыслом сидят - ждут из недалекого города вечернюю электричку, вдруг с нею, с электричкой-то, приедет Клавочка, внучка их единственная. Они ее все время ждут, каждый день, каждый вечер. И хотя внучка очень занята, родители ее и того занятей, да случится нечаянная оказия: карантин в садике либо мамуля гриппом заболеет, ребенку при ней быть нельзя - заразно; при них же, при дедушке с бабушкой, в самый раз, тут никогда и никакой заразы не бывает. Да здоровый человек у Клавочки мамуля. Очень. Редко привозят Клавочку в деревню. Мамуля у Клавочки завпроизводством треста ресторанов, считай что самоглавнейшего в городе предприятия. Мамуля вся в золоте, в седом герцогском парике времен короля Людовика Прекрасного, в платье сафари, не то треснувшем на заду от ресторанного харча, не то для фасону вспоротом.
Татьяна Финогеновна, завидев невестку на деревенской улице, всегда пугливо замирала в себе, боясь, что у невестки что-нибудь принародно лопнет и обнажится. Ребенчишко-то, Клавочка, тоже разодета по всей моде по заграничной, по последнему крику ее, эхо которого, достигнув сибирских пределов, делается скорее похоже на хрип и обретает такие уж тона и формы, что те, кто породил моду в Европах, увидев, как тут, на наших необъятных просторах, все усовершенствовалось, махнули бы на свое ремесло рукой, убрали бы раскройные ножницы в сундук: ходите снова нагишом, люди, - нагишом приличнее…
Современно одетая семья, современно однодетная, утомленная городом, неторопливо шествует по деревенской улице с электрички таким порядком: впереди она - глава семьи, устряпанная работой, надсаженная властью, земными благами и наслаждениями; за нею вприпрыжку, во французском берете с бомбошкой, в заграничных гольфиках, в кофточке с шелковым жабо, в желтеньких штанах с белыми лампасами, Клавочка, с забавной аппликацией-цыпушечкой, прилепленной на такое место, что бабушка с дедушкой при виде страшной непристойности, на какое-то время словно в параличе пребывают - хорошо, хоть ребенчишко, Клавочка, ничего еще не понимает, сраму не приемлет, прыгает себе на одной ножке и не зрит, что охальная цыпушка все время в движении, клюет на ее писуле зернышки.
Мамуля враждебно цедит сквозь зубы, покрытые итальянским лаком, чтоб не портились от жирной пищи:
- Ты у меня, гада, упади! Ты у меня, сикуха, ноги повреди! Я те повредю!..
Клавочка осенью пойдет в школу и вместе с самыми одаренными воспитанниками своего садика уже занимается в подготовительном классе местного хореографического училища. Ноги ее мамуле дороги, пожалуй что, дороже и нужней, чем сама дочь. Мамуля, когда выпьет, надсаженным от курева голосом аркает:
- Моя Клавка, когда вырастет, усех танцами прэвзойдет! А ту, как ее - да биксу-то, что с балету, что народная артистка, видали мы таких народных! - ту у гроб загонит!..
На почтительном отдалении от семьи тащится папуля и вторит:
- Клава, не упади! Доченька, осторожно! Зачем ты расстраиваешь мамулю? Ты нарочно, да? Нарочно?!
Сын Заплатиных Петруша - кудрявый в отца, в мать искроглазый, большеротый красавчик, без характера и без доходной должности. Он работает на конвейере или на контейнере - мамуля никак не может запомнить. Зарабатывает он четыреста рэ в месяц, но все равно считается, его содержит баба, и он согласен с этим, как и с тем, что давно бы пропал и спился без нее. По мужицкой части и говорить не о чем, презрительно заверяет невестка, и, должно быть, что-то и в самом деле неладно у Петруши - с чего бы парню лебезить перед женою, терпеть хахалей, с которыми она, считай что, в открытую путается.
Петруша прет две сумки в руках, прихватив еще бидон с городским питьем, настоянным на заморских травках. Деревня в горах стоит, вода здесь известковая, лишняя известь вредна для костей, говорил мамуле на курорте какой-то знаменитый профессор. Травки эти дорогие и полезные нынче пьют все высокоумные и развитые люди. Правда, травки те заморские Петруша видывал на приенисейском покосе, да кто ему поверит? Нужен настой, значит, тащи - для похудения жене, для эластичности кожи и для укрепления костей дочке. Еще Петруша локтем прижимает к груди собачку с блатной мордой. У собаки из-под челки мерцает глаз вылитого качинского урки. Живущая в современных апартаментах, спящая на отдельной тахте и вкушающая только сахар и птичий фарш со сливками, собака негодует на черный народ, от страха и наглости тявкает, облаивает всех встречных и поперечных в электричке, на улице, в городе и в деревне. Мамуля успокаивает собачку:
- Жозефиночка, не порти нервов, то же ж люди, они тебя не укусют, они друг дружком питаются. - И сразу с собачки на мужа, да так, чтоб родителям было слышно: - Нарочно с машиной резину тянет!.. Чтоб жену не увели с машиной! Го-го-го! Та я жа сама утягну хоть артиста, хоть енерала!
Петруша втягивает голову в плечи и всего себя готов утянуть, куда-нибудь спрятаться от этого все сокрушающего хамства, уверенного в своем праве сминать на своем пути все, что к нему недружелюбно, что не соответствует его нраву и культурному уровню.
Петруша еще издали отыскивает глазами мать с отцом на скамейке, ловит их взглядом и начинает им улыбаться приветливо и виновато: что, мол, сделать, вляпался, терплю, нюхаю, но сам я все тот же ваш Петруша, не испохабился, не предал дом и не очернил кровь вашу…
- Дедуля! Бабуля! - обгоняя мать, звенит Клавочка. - Здра-а-аст-уйте-э!
Иван Тихонович при виде невестки начинает всплывать черной пеной, под картузом у него вроде бы дымится. «Явля-а-ается, выдра кабацкая! Осчастливила родителей, пас-с-куда!..» - но, увидев летящую к нему Клавочку, теряет и зло, и всякий рассудок, бросается навстречу внучке, на ходу прихватывая куда-то укатывающийся картуз, и, сронив галошу, а то и обе, шлепает в носках по пыли иль по грязи навстречу мчащемуся, двоящемуся и троящемуся в глазах от враз накативших слез существу, ради которого Иван Тихонович терпит стерву невестку, размазню Петрушу, ради которого он умрет, если потребуется, снесет любую низость, поношение, казнь, совершит подвиг или ограбление местного магазина, смертоубийство, поджог и всякое другое бесчестье… Но Бог миловал его от крайних дел и поступков, ничего пока не надо подламывать, никого пока не требуется истреблять. И невестка, и Петруша пусть существуют ради того, чтоб внучка была на свете, который исключительно для нее, пожалуй что и создан.
Дед несет в беремени от радости и щекотки визжащую девчушку, роется как бы шутливо, на самом же деле прячет вислый нос с катящимися по нему слезами в пышной тряпке под названием жабо, слышит руки, волосенки внучки, чует ее, пока еще маленькую, птичью теплоту, от которой совсем дуреет, задыхается, словно от печного жара, придумывает и не может придумать самое лучшее слово:
- А тютюшеньки-тютю! А люлюшеньки-люлю! А малюшеньки-малю…
- Деда, ты что болтаешь? Я уж большая! - слышит Иван Тихонович и, отрезвляясь, опускает внучку наземь, ведет ее за руку и, не соглашаясь, твердит:
- Да какая же ты большая? Эко выдумала!.. Эко… - Но надо во всем потрафлять баловнице, для этого ж он ее ждал, встречал, не спорить же с нею, не для того же он столько терпел, все глаза проглядел, и, приостановившись, он озадаченно шарит в кудрях под картузом и, как бы только что ладом разглядев внучку, поражается вслух: - И правда! И правда! Экая вымахала! Совсем девонькой стала! - А хочется-то ему запротестовать, окликнуть: «Не торопись быть большой, не спеши, не надо! Побудь в детстве, в золотой поре!» Да разве жизнь окликом остановишь? И он согласно и растерянно твердит, подводя внучку к бабушке: - Ах ты девонька ты моя!
«Девонька моя! Девонька моя!» - не знает внучка, что так дед однажды назвал ее бабушку. И не было для нее никогда более ласкового, более потаенного, самого-самого, для нее только говоримого слова, со дна души взятого, из твердой раковины, как жемчужинка, выковырнутого. И посейчас, когда плохо бабушке, когда дед с нею отваживается, успокаивает ее, просит, молит ли - не сразу и поймешь - тем единственным словом: «Не покидай меня, девонька! Как я без тебя буду?..»
Клавочка растет хорошо, развивается нормально. Чалдонского корню девчонка, дедовой и бабкиной закваски. Она делает вид, что боится матери, но слушается отца и жалеет его недетской уже, глубокой, бабьей жалостью.

Это ознакомительный отрывок книги. Данная книга защищена авторским правом. Для получения полной версии книги обратитесь к нашему партнеру - распространителю легального контента "ЛитРес".

«Ванька с Танькой, точнее сказать, Иван Тихонович и Татьяна Финогеновна Заплатины, вечерами любили посидеть на скамейке возле своего дома. И хорошо у них это получалось, сидеть-то на скамейке-то, уютно получалось. И не то чтоб там прижавшись друг к дружке иль взявшись за руки и целуясь – всем напоказ по новой культуре. Нет, сидят, они, бывало, обыкновенно, в обыкновенное одетые, в чем вечер застал на дворе, в том и сидят: Иван Тихонович в телогрейке, в старом речном картузе, уже без золотоцветного знака. Картуз спекся на солнце, съежился от дождей, ветров и старости, и не надет он – как бы впопыхах наброшен на все еще кудрявую голову, от кудрей непомерно большую, вроде капусты, не завязавшейся в вилок…»

Михаилу Александровичу Ульянову

Ванька с Танькой, точнее сказать, Иван Тихонович и Татьяна Финогеновна Заплатины, вечерами любили посидеть на скамейке возле своего дома. И хорошо у них это получалось, сидеть-то на скамейке-то, уютно получалось. И не то чтоб там прижавшись друг к дружке иль взявшись за руки и целуясь – всем напоказ по новой культуре. Нет, сидят, они, бывало, обыкновенно, в обыкновенное одетые, в чем вечер застал на дворе, в том и сидят: Иван Тихонович в телогрейке, в старом речном картузе, уже без золотоцветного знака. Картуз спекся на солнце, съежился от дождей, ветров и старости, и не надет он – как бы впопыхах наброшен на все еще кудрявую голову, от кудрей непомерно большую, вроде капусты, не завязавшейся в вилок. Картуз с сереющим на месте отколупившейся кокарды пятнышком кажется смешным, вроде как у циркача, и своей мутностью оттеняет или обнажает смоль крупных кудрей, просвеченных ниточками седины, той августовской сквози, что на исходе месяца желто выдохнется из глубин леса, из падей ли на вислую ветку березы, завьет ее косичкой и грустно утихнет. «Люди! Люди! – напоминает вроде бы желтым просверком берез. – Осень скоро. Что же вы мчитесь куда-то? Пора бы и оглянуться, задуматься…»

Татьяна Финогеновна не желала отставать от Ивана Тихоновича в кудрях, до последнего сроку завивалась в районной парикмахерской, когда прихварывала – своеручно на дому калеными коваными щипцами еще дореволюционного производства взбодряла кой-чего на голове, хотя, по правде сказать, взбодрять там уж нечего было, волос почти полностью был выношен под корень, и наново ему не было сил и времени взойти на полянине. Но и с редкими кудерьками, в ситцевом платье, давным-давно вышедшем из моды, в тесном мундирчике с карманами, именуемом в деревнях жакетом, в беленьких, вроде бы детских носочках, Татьяна Финогеновна все равно гляделась хорошо, главное – приветливо. Жакет Татьяна Финогеновна завсе не надевала, уж ближе к осени, в холодную пору, так-то все в платьице, в носочках, и если нет платочка на плечах, уж непременно на шее что-нибудь да топорщится, чаще – газовый лоскуток, серо-дымчатый, схваченный узелком сбоку шеи.

Ивану Тихоновичу ближе к сердцу, конечно, синий платочек – краса и память незабвенных лет войны, совсем почти отцветший платочек, с бордовой каемочкой по блеклому полю. Как увидит его Иван Тихонович – стронется его сердце с места, или в сердце сдвинется что-то в то место, где теплые слезы, – вскипят они ни с того ни с сего, порой из-за совершеннейшего пустяка, из-за картинки в газете, или покажут по телевизору что военное, либо про разлуку заноют по радио – и вот уж подмоет ретивое, затрясет его, что осенний выветренный лист…

Н-да, время! Не один он такой слезливый сделался. Не одного его мяла жизнь, валяла, утюжила, мочила и сушила. На что уж сосед его Семка-оторва – семь раз в тюрьме побывал за разбой и драки – так чуть чего, как баба, в истерику впадает, с рыданьем за голову хватается. «За что жисть погубил?» – кричит.

Ивана Тихоновича лихая сторона жизни миновала. И все у него в смысле биографии в полном порядке. Однако тоже есть чего вспомянуть, есть о чем попеть и поплакать. И старость он заслужил себе спокойную. Есть домишко, есть огород, палисадник с калиной и черемухой, аккуратные поленницы под крышей – дрова из столярного цеха, струганные. «Я их еще покрасить хочу», – смеется Иван Тихонович. Во дворе хоркают два поросенка, кухонька с варевом для них дымится, ну, стайки там, назем, парник, земля, трава, полы в дому, ведра с помоями, стирка, побелка, покраска, хлопоты, заботы и все прочее, как у всех жителей деревень. А вот накатывают на Ивана Тихоновича порой такая тоска, такое невыносимое томленье и предчувствия нехорошие, хоть напейся. И напился бы, да нельзя. Все из-за Тани. Татьяны Финогеновны. Она толкается по хозяйству, помогает, хлопочет, и никогда он ее не видел с невымытыми руками, в том недоношенном мужском пиджаке, к которому привыкли русские бабы по селам, да так и уродуют им свой вид по сию пору, когда тряпок дополна, норовят не только бабы, но и молодые девахи ходить по улице, в магазин, на базар в тапочках тряпочных и пиджаках. Однажды, смех сказать, в доме отдыха видел Иван Тихонович: на танцы явились две подвыпившие девы с накрашенными губами и давай бацать под крик Рымбаевой – пыль столбом из-под стоптанных тапочек.

Ближе к осени и осенью Иван Тихонович и Татьяна Финогеновна надевают вязанные из собачьей шерсти носки, галоши, давние-давние, но все еще глянцевито поблескивающие. Хозяин сидит на скамейке ножка на ножку, сложив их вроде ножниц и вытянув, насколько позволяет не такая уж выразительная длина. Руки он отчего-то держал переплетенными на груди, вроде бы как грея пальцы под мышками, – поза скорей женская, чем мужская. У Татьяны же Финогеновны руки обычно в коленях, ладошка в ладошке, ноги широко расставлены, упористо, но не часто доводилось ей посидеть так вот, вольно, в свое удовольствие. Как бы нечаянно вцепившись в скамейку, опершись на руки, спеленатая болью и внутренним напряжением, будто беспомощный младенец пеленальником, – вот так она последнее время сидела на скамейке: чаще стало ее схватывать.

Иван Тихонович незаметно уговаривал супругу пойти в избу, прилечь, капель линуть. Она ему так же незаметно – отпор: успею, мол, успею. «Ведь там лежать, в земле глубокой, и одиноко, и темно…» Не знала этих стихов Татьяна Финогеновна, но думала примерно так же – належится еще и капелек еще напьется и таблеток, они уж ей надоели, толку от них все равно никакого, и, пока еще возможно, лучше ей посидеть на свету, поглядеть на солнышко, на горы, на мимо проходящих людей, потому как она всегда была и есть к людям приветлива.

Редкий вечер бывали Заплатины на скамейке одни. Все к ним кто-нибудь да лепился, грелся возле них. И насмешливо щурила узкие глаза, совсем их в щелки топила от удовольствии общения с людьми Татьяна Финогеновна, рот ее широкой скобочкой, каковой имел бес, что «под кобылу подлез», – рот этот, со складочками в углах, в смехе такой ли всегда подвижный, то и дело обнажал ряды казенных зубов, и, радуясь радости разлюбезной жены своей, Иван Тихонович и сам закатится, бывало, от своей ли, чужой ли шутки закококает курочкой, наращивающей яичко, и начнет валять голову по заплоту – картуз наземь скатится, и, подняв его, бьёт он картуз о колено:

– Н-но, ты чё это катаешься-то, парень? Куда это ты все катаешься?..

Татьяна Финогеновна стонет от смеха, вытирая слезы рукой:

– Да ну тебя! Уморил, нечистый дух! Совсем меня уморил!..

Со смехом, с шуткой-прибауткой легче обмануть время. Ведь не просто так Иван Тихонович с Татьяной Финогеновной сидят на скамейке, с умыслом сидят – ждут из недалекого города вечернюю электричку, вдруг с нею, с электричкой-то, приедет Клавочка, внучка их единственная. Они ее все время ждут, каждый день, каждый вечер. И хотя внучка очень занята, родители ее и того занятей, да случится нечаянная оказия: карантин в садике либо мамуля гриппом заболеет, ребенку при ней быть нельзя – заразно; при них же, при дедушке с бабушкой, в самый раз, тут никогда и никакой заразы не бывает. Да, здоровый человек у Клавочки мамуля. Очень. Редко привозят Клавочку в деревню. Мамуля у Клавочки завпроизводством треста ресторанов, считай что самоглавнейшего в городе предприятия. Мамуля, как и положено руководителю солидного предприятия, вся в золоте, в седом герцогском парике времен короля Людовика Прекрасного, в платье сафари, не то треснувшем на заду от ресторанного харча, не то для фасону вспоротом.

Татьяна Финогеновна, завидев невестку на деревенской улице, всегда пугливо замирала в себе, боясь, что у невестки что-нибудь принародно лопнет и обнажится. Ребенчишко-то, Клавочка, тоже разодета по всей моде по заграничной, по последнему ее крику, эхо которого, достигнув сибирских пределов, делается скорее похоже на хрип и обретает такие уж тона и формы, что те, кто породил моду в Европах, увидев, как тут, на наших необъятных просторах, все усовершенствовалось, махнули бы на свое ремесло рукой, убрали бы раскройные ножницы в сундук: ходите снова нагишом, люди, – нагишом даже приличнее…

Современно одетая семья, современно однодетная, утомленная городом, неторопливо шествует по деревенской улице с электрички таким порядком: впереди она – глава семьи, устряпанная работой, надсаженная властью, земными благами и наслаждениями; за нею вприпрыжку, во французском берете с бомбошкой, в заграничных гольфиках, в кофточке с шелковым жабо, в желтеньких штанах с белыми лампасами, с забавной аппликацией-цыпушечкой, прилепленной на такое место, что бабушка с дедушкой при виде страшной непристойности на какое-то время словно в параличе пребывают – немые, неподвижные. Хорошо, хоть ребенчишко-то – Клавочка ничего еще не понимает, сраму не приемлет, прыгает себе на одной ножке и не зрит, что охальная цыпушка все время в движении, клюет на ее писуле зернышки.

Мамуля враждебно цедит сквозь зубы, покрытые итальянским лаком, чтоб не портились от жирной пищи:

– Ты у меня, гада, упади! Ты у меня, сикуха, ноги повреди! Я те повредю!..

Клавочка осенью пойдет в школу и вместе с самыми одаренными воспитанниками своего садика уже занимается в подготовительном классе местного хореографического училища. Ноги ее мамуле дороги, пожалуй что, дороже и нужней, чем сама дочь. Мамуля, когда выпьет, засаженным от курева голосом аркает:

– Моя Клавка, когда вырастет, усех танцами прэвзойдет! А ту, как ее – да биксу-то, что с балету, что народная артистка, видали мы таких народных! – ту у гроб загонит!..

На почтительном отдалении от семьи тащится папуля и мамуле вторит:

– Клава, не упади! Доченька, осторожно! Зачем ты расстраиваешь мамулю? Ты нарочно, да? Нарочно?!

Сын Заплатиных Петруша – кудрявый, в отца, в мать, искроглазый, большеротый красавчик, без характера и без доходной должности. Он работает на конвейере или на контейнере – мамуля никак не может запомнить. Зарабатывает он четыреста рэ в месяц, но все равно считается, его содержит баба, и он согласен с этим, как и с тем, что давно бы пропал и спился без нее. По мужицкой части и говорить не о чем, презрительно заверяет невестка, и, должно быть, что-то и в самом деле неладно у Петруши – с чего бы парню лебезить перед женою, терпеть хахалей, с которыми она считай в открытую путается.

Петруша прет две сумки в руках, прихватив еще бидон с городским питьем, настоянным на заморских травках. Деревня в горах стоит, вода здесь известковая, лишняя известь вредная для костей, говорил мамуле на курорте какой-то знаменитый профессор. Травки эти, дорогие и полезные, нынче пьют все высокоумные и развитые люди. Правда, травки те заморские Петруша видывал на приенисейском покосе, да кто ему поверит? Нужен настой, значит, тащи – для похудения жене, для эластичности кожи и для укрепления костей дочке. Еще Петруша локтем прижимает к груди собачку с блатной мордой. У собаки из-под челки мерцает глаз вылитого качинского урки. Живущая в современных апартаментах, спящая на отдельной тахте и вкушающая только сахар и птичий фарш со сливками, собака негодует на черный народ, от страха и наглости тявкает, облаивает всех встречных и поперечных в электричке, на улице, в городе и в деревне. Мамуля успокаивает собачку:

– Жозефиночка, не порти нервов, то же ж люди, они тебя не укусют, они друг дружком питаются. – И сразу с собачки на мужа, да так, чтоб родителям было слышно: – Нарочно с машиной резину тянет!.. Чтоб жену не увели с машиной! Го-го-го! Та я же сама утягну хоть артиста, хоть енерала!

Петруша втягивает голову в плечи и всего себя готов утянуть, куда-нибудь спрятаться от этого все сокрушающего хамства, уверенного в своем праве сминать на своем пути все, что к нему недружелюбно, что не соответствует его праву и высокому культурному уровню.

Петруша еще издали отыскивает глазами мать с отцом на скамейке, ловит их взглядом и начинает им улыбаться приветливо и виновато: что, мол, сделать, вляпался, терплю, нюхаю, но сам я все тот же ваш Петруша, не испохабился, не предал дом и не очернил кровь вашу…

– Дедуля! Бабуля! – обгоняя мать, звенит Клавочка. – Здра-а-а-ст-уйте-э!

Иван Тихонович при виде невестки начинает всплывать черной пеной, под картузом у него вроде бы дымится. «Явля-а-ается, выдра кабацкая! Осчастливила родителей, пас-с-ку-да!..» – но, увидев летящую к нему Клавочку, теряет и зло, и. всякий рассудок, бросается навстречу внучке, на ходу прихватывая куда-то укатывающийся картуз, и, сронив галошу, а то и обе, шлепает в носках по пыли иль по грязи навстречу мчащемуся, двоящемуся и троящемуся в глазах от враз накативших слез существу, ради которого Иван Тихонович терпит стерву невестку, размазню Петрушу, ради внучки он умрет, если потребуется, снесет любую низость, поношение, казнь, совершит подвиг или ограбление местного магазина, смертоубийство, поджог и всякое другое бесчестье… Но Бог миловал его от крайних дел и поступков, ничего пока не надо подламывать, никого пока не требует истреблять. И невестка, и Петруша пусть существуют ради того, чтоб внучка была на свете, который исключительно для нее, пожалуй что и создан.

Дед несет в беремени от радости и щекотки визжащую девчушку, роется как бы шутливо, на самом же деле прячет вислый нос с катящимися по нему слезами в пышной тряпке под названием жабо, слышит руки, волосенки внучки, чует ее, пока еще маленькую, птичью теплоту, от которой совсем дуреет, задыхается, словно от печного жара, придумывает и не может придумать самое лучшее слово:

– А тютюшеньки-тютю! А люлюшеньки-люлю! А ма-люшеньки-малю…

– Деда, ты что болтаешь? Я уж большая! – слышит Иван Тихонович и, отрезвляясь, отпускает внучку наземь, ведет ее за руку и, не соглашаясь, твердит:

– Да какая же ты большая? Эко выдумала!.. Эко… – Но надо во всем потрафлять баловнице, для этого ж он ее ждал, встречал, не спорить же с нею, не для того же он столько терпел, все глаза проглядел, и, приостановившись, он озадаченно шарит в кудрях под картузом и, как бы только что ладом разглядев внучку, поражается вслух: – И правда! И правда! Экая вымахала! Совсем девонькой стала! – А хочется-то ему запротестовать, окликнуть: «Не торопись быть большой, не спеши, не надо! Побудь в детстве, в золотой поре!» Да разве жизнь окликом остановишь? И он согласно и растерянно твердит, подводя внучку к бабушке: – Ах ты девонька ты моя!

«Девонька моя! Девонька моя!» – не знает внучка, что так дед однажды назвал ее бабушку. И не было для нее никогда более ласкового, более потаенного, самого-самого, для нее только говоримого слова, со дна души взятого, из твердой раковины, как жемчужинка, выковырнутого. И по сей час, когда плохо бабушке, когда дед с нею отваживается, успокаивает ее, просит, молит он – не сразу и поймешь – тем единственным словом: «Не покидай меня, девонька! Как я без тебя буду?..»

Клавочка растет хорошо, развивается нормально. Чалдонского корню девочка, дедовой и бабкиной закваски. Она делает вид, что боится матери, но слушается отца и жалеет его недетской уже, глубокой, бабьей жалостью. Клавочка любит деда и бабку, собаку Жозефиночку лупит чем попало, мажет ей нос горчицей. Один раз Клавочка уже приласкала мать туфлей, пока еще мягкой, но строго предупредила: когда вырастет, будет бить ее поленом, и если она, пьянь, ничего не осознает – уйдет с папой к бабушке и деду.

– Ой, бабуля! – печально говорит Клавочка, увидев, как Татьяна Финогеновна вцепилась в скамейку, и глаза ее, налитые слезами любви и страдания, становятся скорбно-дикими, как у колдуна. Беззвучный крик, немая в них жалоба. – Ты опять болеешь, бабушка?

Осторожно забравшись на колени, девчушка жмется щекой к бабушкиной щеке, шарит ручонкой по выношенному жакету и гладит, успокаивает, исцеляет. Бабушка, смертно сцепив руками тугое телишко внучки, тянет ее к себе, плотнее прижимает к груди и ничего-ничего не может ни выкрикнуть, ни сказать, даже пошевелиться, застонать, пожаловаться не может. И только глаза ее все тяжелеют и тяжелеют от горького бессилия. Зрачки застит влагою, и они, как солнышко в дождь, дробятся в текучем, переменчивом свету, укатываются за горы, за окоем земли, за живую синеву, в бесцветие, в беззрачие, в безвестность…

И пока не подошли те двое, пока не омрачили сиянье вечера, не погубили счастье встречи, дедушка, глядя поверх суриком крашенного заплота на темные перевалы и что-то там, за ними, отмечая, может быть, ему лишь, старому солдату, видимую небесную или какую другую твердь, жалуется внучке:

– Вот, девонька, вот, родная ты наша, поругай бабушку, пожури хорошеньче. Выдумывает вот… собралась нас покинуть…

Татьяна Финогеновна умерла от застарелой болезни сердца глухой зимою, и я думал, что Иван Тихонович никогда больше не выйдет вечером за ворота на скамейку, да и самое скамейку скопает, изрубит на дрова.

Но как пригрело, он появился за воротами все в том же картузе, в носках, вязанных еще самой, но уже не держал руки на груди с праздным вызовом, они болтались вроде как ненужные. Свяли, свалялись в серое сырое перо знатные кудри Ивана Тихоновича, голова и ноги, бывшие как бы приставленными к коротышистой фигуре, издали напоминающей грушу «дюшес», удлинились, брюшко и зад опали, обнажилась короткая шея в вялой коже, в бескровных жилах – в укрытии потому что, без свету все это росло.

– Что сделаешь? – вздохнул Иван Тихонович, когда я приехал из города, подсел к нему и, нащупав руку, прижал ее к плахе скамейки. – Кто-то должен покинуть этот свет первым… Лучше бы мне… Да жизни не прикажешь…

Однажды под настроение Иван Тихонович рассказал мне самое сокровенное: как женился на незабвенной своей Татьяне Финогеновне. И я поначалу хотел рассказанную им нехитрую историю назвать «Как Ванька на Таньке женился». Да «заступил» Иван Тихонович за «тему», порушил мой план и бодрый, почти веселый заголовок. Рассказчик Иван Тихонович, как и многие мои земляки, путевый, и не буду я мешать его повествованию своим вмешательством. Пусть забудется человек, вспомнит о радостном, неповторимом, что было только в его жизни и не будет уже ни в какой другой, хотя порой нам кажется, что жизнь человека, в особенности простого, везде и всюду одинаковая. А если это и так, все равно давайте приостановимся – мы уже так редко слушаем друг друга. Не вникая в жизнь ближнего своего, не разучимся ли мы чувствовать чужую радость, чужое горе, боль и, глядишь, когда нам больно сделается, никто не поможет нам, не пожалеет, не услышит нас. И не утратим ли мы насовсем то, что зовется древним добрым словом – сострадание?


«Родом я не здешний. Из села Изагаш. Нонче водохранилищем затоплено наше село. Стояло оно на приволье анисейском: заливы, мысы, бечовки, острова по реке – Казачий, Кислый, на островах выпасы, покосы, ягод море, весной да началом лета зацветут, бывало, берега, особо острова, дак чисто пироги рождественские, сдобные, зарумяненные, все в зажженных свечках – по воде плывут, крошками да искрами в бырь сорят. От Анисея в небо горы уходят одна другой выше, одна другой краше. Речки вострием перевалы кроят, горы на ломти режут: Киржач, Малый Малтат, Большой Малтат, Снежный Ключ, Неженский залив, Дербино, Тюбиль, Погромная, далее Сисим, Убей – обе речки бурные, всякой небылью-колдовством овеянные, рыбой хорошей знатные, пушным и рогатым зверем богатые. Села большие стояли по берегам: Ошарово, Дербино, Даурское, Усть-Погромное, Новоселово.

Я рано осиротел и, как многие деревенские сироты, начинал свой трудовой путь с пастушества. Ну и насмотрелся на красоты наши местные, не знал, куда от них деваться, глаза бы мои на них не глядели! Осиротел я очень даже просто и почти разом. Вскоре после голодного тридцать третьего года. Отец только-только за тридцать перевалил, мать и тридцати не достигла. Зимой отца на лесозаготовках давнуло. Насмерть. Весною мать тот лес, что отец заготовлял, сплавляла с сельской бригадой, всадила багор в матерое бревно – ее в запань и сдернуло. Пока из воды вытащили, помяло работницу бревнами да простудилась к тому же. Недолго маялась.

И остался я на десятом году один-одинешенек, и удумали меня сельсоветские благодетели в новоселовский детдом свезти, а тетка моя, крестная, лёлькой я ее звал, как зальется ручьем: «Не дам в приют парнишку! Вы чего затеяли, супостаты?!»

Кричать-то кричала, проявляя патриотизм, но у самой четверо, и муж ее, Костинтин, – недужный, подкосили его литовкой, и нога у него сделалась навыверт, вроде кочерги. Кость в ноге болела и гнила. Он, как и положено русскому мужику, боль и горе вином глушил и до того допился, что из колхозной шорницкой, где постегонками занимался, шилом-дратвой вел вперед наш колхоз под названием «Первенец», не вылазил, дневал там и ночевал, детей своих родимых, кого как зовут и какое у кого обличье, не помнил, потому как видел их только исключительно по праздникам, и говорили про нас и про лёльку бойкие языки обидное: «Солдатским ребятишкам вся деревня – отец!» Папуля Костинтин похохатывал да глазом подмаргивал людям, вроде как он и ни при чем тут, воистину солдат находчивый во всем виноват – с походу возвращался, в Изагаш его занесло, у Сысолятиных лампа горела, вот и завернул служивый на огонек…

Стали мы жить-поживать: пятеро ребят, бабка с дедкой, Костинтиновы родители, лёлькина сестра-перестарка по имени Дарья, умом и красотой ушибленная, бельмом на глазу меченная. Худо, бедно, натужно и недружно жили, вразнопляс, как говорят по селам. Ничего нам не хватало: ни хлеба, ни картошек, ни углов, ни печи, ни полатей, ни одежки, ни обувки, только клопов, тараканов да вшей вволю. Лёлька старалась изо всех сил, тянула воз так, что кости у ей брякали, жилы скрипели, – да где ж бабе одной? Орава! Но нрав ее веселый, характер уживчивый, старанье и терпенье через все трудности, через недоеды и недосыпы помогали нам переваливать, пущай и с одышкой.

Да эти-то старые хрычи сысолятинские, Костинтина родители, шибко отяжеляли воз, поедом ели ребятишек, меня да сестру лёлькину – Дарью убогую, прямо сказать, со свету сживали, куском и углом походя корили. И вот стал я замечать за собой, что трусливый и подлый делаюсь: чуть чего – улыбаюсь всем, на всякий случай, на сберкнижку, как теперь повелось, выслуживаться норовлю, где просят и не просят, чего тайком и съем – пастушонку это просто, в поле он, и по дворам отламывается жратва. Стыд вспомнить, доносы на братьев и сестер учинял, ну меня, конечно, лупить, дак я на убогую Дарью бочку катить примуся, поклепы и напраслину на нее возводил – исподличался, однако, бы совсем, да лёлька спохватилась и из деревенского подпаска в колхозные пастухи меня на заимку шуганула. Держит наотдаль от дома и от стариков Сысолятиных, чтобы не получился из меня тюремный поднарник иль полномощная шестерка. Котел на заимке артельный, не шибко чего урвешь, народ делом занятой, сердитый, чуть чего – ухо в горсть и на солнце сушиться подымает.

Конец ознакомительного фрагмента.

Трудно представить себе современную русскую литературу без книг Виктора Павловича Астафьева. В своих произведениях он раскрывает таёжную романтику, единство людей с природой, изображает характеры, завораживающие своей силой, первозданностью, естественностью.
Не может оставить равнодушным читателя рассказ Виктора Астафьева "Жизнь прожить", написанный в середине восьмидесятых годов, поскольку в нем автор поднимает жизненно важные проблемы. Он размышляет о милосердии, взаимоотношении человека и природы, войне как величайшем зле для земли и человека.
Само название произведения призывает читателя подумать о своей душе, о жизни, о том, что он оставит после себя на земле. Этот призыв к человеку повторяется в тексте дважды. В начале произведения он звучит от лица природы. "Люди! Люди! - напоминает вроде бы желтым просверком береза. - Осень скоро... Пора бы и оглянуться, задуматься... "
Затем автор, размышляя, предостерегает от черствости, ожесточения души: "Не вникая в жизнь ближнего своего, не разучимся ли мы чувствовать чужую радость, чужое горе, боль... И не утратим ли мы насовсем то, что зовется древним добрым словом - сострадание?"
Композиционно повествование представляет собой "рассказ в рассказе". В основе сюжета - история жизни Ивана Тихоновича Заплатина. В экспозиции рассказа автор знакомит нас с героем, с которым его многое сближает: место рождения, возраст, события военных лет. Через портрет Ивана Астафьев передает его глубокую связь с землей: кудри просвечены "ниточками седины, той августовской сквози, что на исходе месяца желто выдохнется из глубин леса". В портрете жены героя Татьяны тоже чувствуется единение с природой: "зрачки... как солнышко в дождь, дробятся в текучем, переменчивом свету".
Речь героев, полная пословиц, поговорок ("Одна кудря стоит рубля, а друга - тысячу", "В тесноте, да не в обиде"), диалектных слов ("руки отерпли", "не базлай"), просторечий ("дуреет", "брехня", "потрафлять"), погружает нас в мир простого человека. Употребляемые Иваном выражения: "жить-поживать", "легко ли сказка сказывается", "из-за моря-окияна" - делают его исповедь народной и мелодичной.
Из повествования Ивана Тихоновича мы узнаем, какой нелегкой была судьба его самого и его родных: голодные тридцатые годы, война, преждевременная смерть близких людей. Жизнь провела героя через многие испытания, но его сердце не стало безразличным к чужому горю: "вот уж подноет ретивое, затрясет его что осенний выветренный лист...". Любить и жалеть людей научила Ивана Лелька, взявшая его, мальчонку-сироту, в свою бедную семью. Она всю себя отдавала другим людям: ухаживала за родителями мужа-пьяницы, поддерживала больную сестру, не говоря уже о пятерых детях и сыне-инвалиде Борьке. Лелька рано ушла из жизни, но дети переняли ее доброту и, способность жертвовать собой.
Иван, вернувшись с фронта, не мог предать родных и не оставил отца, Борьку и тяжело раненного брата. Как труженицу Лельку "до се помнят" односельчане за ее душевность, так и к Ивану Тихоновичу с женой тянутся люди: "Все к ним кто-нибудь да лепился, грелся возле них". Они умеют понимать, сострадать другим,
Подчеркивая чистоту души и милосердие главных героев, автор использует прием антитезы. Лелька "проявила патриотизм", не отдав Ивана в детский дом, а бабушка дважды пыталась убить больного внука Борьку, открыто стараясь избавиться от лишнего рта в семье. Страшен и образ снохи Ивана, грубой, вульгарной, развратной женщины, которую автор даже не наделяет именем. В ней нет доброты к людям. Родная дочь, имеющая способности к бальным танцам, ей нужна для престижа: ноги Клавочкины "дороже и нужней, чем сама дочь".
Соединением просторечий и высокой лексики достигается яркая характеристика персонажей. В описании городской семьи чувствуется авторская насмешка: "современно однодетная" семья; "устряпанная работой, надсаженная властью, земными благами и наслаждениями" мамуля; "вкушающая только сахар" собачка "с блатной мордой".
Народный взгляд на войну выражен через воспоминания Ивана Тихоновича. Сама природа как бы стремится заставить человека одуматься и не совершать кровопролитий: солнцепек сменился метелью, "солнце как очумелое", белый снег обезображен человеческими трупами. И невольно рассказчик восклицает: "Светопреставленье! Видно, и впрямь люди бога прогневали". Одно только словосочетание "людской сор" приводит читателя в ужас. Страшна картина поля боя на следующий день: "Как дрова, лежат люди, только в поленницы не сложенные, друг на дружке". От этого вида Иван Тихонович "чуть умом не сдвинулся". И до сих пор события стоят у него перед глазами. Именно поэтому он особенно остро переживает за судьбу внучки: "Неужто опять? Неужто детей побьют и обездолят, и мою Клавочку тоже?.."
Герой никогда не смирится с войной. Все в нем, "что вложено в душу... восстает, протестует и не устанет уж протестовать до конца дней против неестественной, против преждевременной смерти". Над вопросом жизни и смерти его также заставляют задуматься гибель Лельки и поведение дезертира-приспособленца, дожившего до амнистии. Иван все пытался понять, почему смерть "непременно выбирает тех" кто посветлее, посовестливее".
В рассказе автор с болью говорит об экологической проблеме. Ведь не только война, но и мирная деятельность человека губит, уродует природу. Сооружение Красноярской гидроэлектростанции привело к затоплению около шестисот километров земель по Енисею, в том числе и Изагаша. Люди уезжали, навеки оставляя любимую природу, могилы родных, свою родину. Насколько плодородны были места по Енисею, а теперь "в ранах вся тайга и земля"! И сам Енисей "утопили, широкой лужей сделали, хламьем, как дохлую падаль, забросали". Земля дана человеку не для того, чтобы он уничтожал все живое. Астафьев подчеркивает, что природа и человек - единое целое, нарушение этого единства непременно скажется. Даже Петруша, человек добрый, честный, теряет чувство собственного достоинства, становится "размазней" в городе.
Ивану, выросшему среди лесов, полей и гор, на берегу величественной реки, непонятно, как можно жить в серых, задымленных городах: "Да и боязно делается, как подумаешь, что за люди без земли... на сером бетоне вырастут. Что у них в душе поселится?.. Какое дело они справлять станут? Кого любить? Кого жалеть? Чего помнить?"
В своем произведении "Жизнь прожить" Виктор Петрович Астафьев призывает читателей к ответственности за все, что происходит на земле, к борьбе с бездуховностью за утверждение нравственных начал: "Землю можно разрушить, цивилизацию и жизнь истребить, сотворив самое грандиозное самоубийство в мироздании, но останется дух наш, который будет витать в безмерности времён, пространств, искать приюта на какой-нибудь живой планете, чей-то живой душе".

Написанный в середине восьмидесятых годов рассказ Виктора Астафьева "Жизнь прожить", поднимает важные проблемы. Автор размышляет о взаимоотношении человека и природы, о их единстве, о милосердии, о войне как величайшем зле для земли и человека. id=»more-2685″> Произведения Астафьева поражают читателя глубиной и масштабностью. С невероятной любовью рисует он емкие и объемные картины природы родной ему Сибири, изображает характеры, завораживающие своей самобытностью, первозданностью и силой.

Само название произведения призывает читателя подумать о своей душе, о жизни, о том, что он оставит после себя на земле. Этот призыв к человеку повторяется в тексте дважды. В начале произведения он звучит от лица природы. "Люди! Люди! - напоминает вроде бы желтым просверком береза. - Осень скоро… Пора бы и оглянуться, задуматься…"

Затем автор, размышляя, предостерегает от черствости, ожесточения души: "Не вникая в жизнь ближнего своего, не разучимся ли мы чувствовать чужую радость, чужое горе, боль… И не утратим ли мы насовсем то, что зовется древним добрым словом - сострадание?"

Композиционно повествование представляет собой "рассказ в рассказе". В основе сюжета - история жизни Ивана Тихоновича Заплатина. В экспозиции рассказа автор знакомит нас с героем, с которым его многое сближает: место рождения, возраст, события военных лет. Через портрет Ивана Астафьев передает его глубокую связь с землей: кудри просвечены "ниточками седины, той августовской сквози, что на исходе месяца желто выдохнется из глубин леса". В портрете жены героя Татьяны тоже чувствуется единение с природой: "зрачки… как солнышко в дождь, дробятся в текучем, переменчивом свету".

Речь героев, полная пословиц, поговорок ("Одна кудря стоит рубля, а друга - тысячу", "В тесноте, да не в обиде"), диалектных слов ("руки отерпли", "не базлай"), просторечий ("дуреет", "брехня", "потрафлять"), погружает нас в мир простого человека. Употребляемые Иваном выражения: "жить-поживать", "легко ли сказка сказывается", "из-за моряокияна" - делают его исповедь народной и мелодичной.

Из повествования Ивана Тихоновича мы узнаем, какой нелегкой была судьба его самого и его родных: голодные тридцатые годы, война, преждевременная смерть близких людей. Жизнь провела героя через многие испытания, но его сердце не стало безразличным к чужому горю: "вот уж подноет ретивое, затрясет его что осенний выветренный лист…". Любить и жалеть людей научила Ивана Лелька, взявшая его, мальчонку-сироту, в свою бедную семью. Она всю себя отдавала другим людям: ухаживала за родителями мужапь-яницы, поддерживала больную сестру, не говоря уже о пятерых детях и сыне-инвалиде Борьке. Лелька рано ушла из жизни, но дети переняли ее доброту и, способность жертвовать собой.

Иван, вернувшись с фронта, не мог предать родных и не оставил отца, Борьку и тяжело раненного брата. Как труженицу Лельку "до се помнят" односельчане за ее душевность, так и к Ивану Тихоновичу с женой тянутся люди: "Все к ним кто-нибудь да лепился, грелся возле них". Они умеют понимать, сострадать другим.

Подчеркивая чистоту души и милосердие главных героев, автор использует прием антитезы. Лелька "проявила патриотизм", не отдав Ивана в детский дом, а бабушка дважды пыталась убить больного внука Борьку, открыто стараясь избавиться от лишнего рта в семье. Страшен и образ снохи Ивана, грубой, вульгарной, развратной женщины, которую автор даже не наделяет именем. В ней нет доброты к людям. Родная дочь, имеющая способности к бальным танцам, ей нужна для престижа: ноги Клавочкины "дороже и нужней, чем сама дочь".

Соединением просторечий и высокой лексики достигается яркая характеристика персонажей. В описании городской семьи чувствуется авторская насмешка: "современно однодетная" семья; "устряпанная работой, надсаженная властью, земными благами и наслаждениями" мамуля; "вкушающая только сахар" собачка "с блатной мордой".

Народный взгляд на войну выражен через воспоминания Ивана Тихоновича. Сама природа как бы стремится заставить человека одуматься и не совершать кровопролитий: солнцепек сменился метелью, "солнце как очумелое", белый снег обезображен человеческими трупами. И невольно рассказчик восклицает: "Светопреставленье! Видно, и впрямь люди бога прогневали". Одно только словосочетание "людской сор" приводит читателя в ужас. Страшна картина поля боя на следующий день: "Как дрова, лежат люди, только в поленницы не сложенные, друг на дружке". От этого вида Иван Тихонович "чуть умом не сдвинулся". И до сих пор события стоят у него перед глазами. Именно поэтому он особенно остро переживает за судьбу внучки: "Неужто опять? Неужто детей побьют и обездолят, и мою Клавочку тоже?.."

Герой никогда не смирится с войной. Все в нем, "что вложено в душу… восстает, протестует и не устанет уж протестовать до конца дней против неестественной, против преждевременной смерти". Над вопросом жизни и смерти его также заставляют задуматься гибель Лельки и поведение дезертира-приспособленца, дожившего до амнистии. Иван все пытался понять, почему смерть "непременно выбирает тех, кто посветлее, посовестливее".

В рассказе автор с болью говорит об экологической проблеме. Ведь не только война, но и мирная деятельность человека губит, уродует природу. Сооружение Красноярской гидроэлектростанции привело к затоплению около шестисот километров земель по Енисею, в том числе и Изагаша. Люди уезжали, навеки оставляя любимую природу, могилы родных, свою родину. Насколько плодородны были места по Енисею, а теперь "в ранах вся тайга и земля"! И сам Енисей "утопили, широкой лужей сделали, хламьем, как дохлую падаль, забросали". Земля дана человеку не для того, чтобы он уничтожал все живое. Астафьев подчеркивает, что природа и человек - единое целое, нарушение этого единства непременно скажется. Даже Петруша, человек добрый, честный, теряет чувство собственного достоинства, становится "размазней" в городе.

Ивану, выросшему среди лесов, полей и гор, на берегу величественной реки, непонятно, как можно жить в серых, задымленных городах: "Да и боязно делается, как подумаешь, что за люди без земли… на сером бетоне вырастут. Что у них в душе поселится?.. Какое дело они справлять станут? Кого любить? Кого жалеть? Чего помнить?"

В своем произведении "Жизнь прожить" Виктор Петрович Астафьев призывает читателей к ответственности за все, что происходит на земле, к борьбе с бездуховностью за утверждение нравственных начал: "Землю можно разрушить, цивилизацию и жизнь истребить, сотворив самое грандиозное самоубийство в мироздании, но останется дух наш, который будет витать в безмерности времён, пространств, искать приюта на какой-нибудь живой планете, в чей-то живой душе".

Автор утверждает невозможность жизни человека без корней, без памяти предков, памяти земли, которая взрастила его. И страшно, когда связь, вскормленная столетиями, насильственно нарушается, когда увечат природу и людей, кровно с ней связанных. Иван, родства не помнящий, не может в полной мере называться человеком, некому и нечему научить его ценить, любить и жалеть ни других людей, ни родной земли, ни самой жизни.